... И он неловко топтался на месте, смешной в своем детском смущении, когда Сениста опять вывел ег оиз затруднения. -- Прощай! -- сказал он своим детским тоненьким голоском, за который его дразнили "гуслями", и совсем просто, как взрослый, высвободил руку из-под одеяла и, как равный протянул ее Сазонке. И Сазонка, чувствуя, что это именно то, чего не хватало ему для плного спокойствия, постительно охватил тонкие пальчики своей здоровенной лапищей, подержал их и со вздохом отпустил. Было что-то печальное и загадочное в прикосновении тонких горячих пальчиков: как будто Сениста был не только равным всем людям на свете, но и выше всех и всех свободнее, и происходило это оттого, что принадлежал он теперь неведомому, но грозному и могучему хозяину. Теперь его можно было назвать Семеном Ерофеевичем. -- Так приходи же, = в четвертый раз попросил Сениста, и эта просьба прогнала то страшное и величавое, что на миг осенило его своими бесшумными крыльями. Он снова стал мальчиком, больным и страдающим, и снова стало жаль его -- очень жаль. Когда Сазонка вышел из больницы, за ним долго еще гнался запах лекарств и просящий голос: -- Приходи же! И, разводя руками, Сазонка отвечал: -- Милый! Да разве мы не люди?
Подходила пасха и портновской работы было так много, что только один раз в воскрусенье Сазонке удалось напиться, да и то не допьяна. Целые дни, по-весеннему светлые и длинные, от петухов до петухов, он сидел на подмостках у своего окна, по турецки поджав под себя ноги, змурясь и неодобрительно посвистывая. С утра окно находилось в тени, и в разошедшиеся пазы тянуло холодком, но к полудню солнце прорезывало узенькую желтую полоску, в которой светящимися точками играла приподнятая пыль. А через полчаса уже весь подоконник с набросанными на него обрезками материй и ножницами горел ослепительным светом, и становилось так жарко, что нужно было, как летом, распахнуть окно...
|