Салтыков, таким образом, не отрицает присутствия "автобиографических элементов" в своей "хронике", но ограничивает их роль и значени..
Траппола. Да, про этого графа грех сказать что-нибудь хорошее. Ридольфо. Ну, ступайте молоть кофе да сварите свежего. Траппола. А вчерашний-то куда же? Ридольфо...
Все одно - ничего не понял бы... Майор Ковалев. x x x Митя! Сделай милость, попроси как-нибудь помягче свою жену, чтобы она, сидя с нами в ложе, потише восхищалась платьями Сары Бернар...
-- Лучше созерцательная инерция! Итак, да здравствует подполье! Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи, но на таких условиях, в каких я вижу его, не хочу быть им... Нет, нет, подполье, во всяком случае, выгоднее. Там, по крайней мере, можно... Эх, да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду! К черту подполье!"
И он же в конце своей исповеди пишет:
"Мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей "живой жизни" какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется".
Но рядом с этим глубоко в душах все время горит "зовущая тоска", все время шевелится смутное сознание, что есть она в мире, эта "живая жизнь" -- радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека на нее сладко вздрагивает сердце.
"Видали вы лист, с дерева лист? -- спрашивает Кириллов. -- Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представим лист зеленый, яркий, с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал".
"Что же это за пир, -- думает Мышкин, -- что же это за всегдашний великий праздник, которому нет конца? У всего свой путь, и все знает свой путь, с песнью приходит и с песнью отходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, всему чужой и выкидыш".
Где живет живое, как оно называется?
"Что же такое эта живая жизнь, по-вашему? -- спросил князь.
-- Не знаю, князь, -- ответил Версилов. -- Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уж многие тысячи лет, не замечая и не узнавая".
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта живая жизнь. Все в том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: "Вера в бессмертие души человеческой есть единственный источник живой жизни на земле, -- жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений".
Но, очевидно, не эту живую жизнь имеет в виду великий разум художника, говорящий устами Версилова. Ведь идея бессмертия души существует "многие тысячи лет", человечество не проходит мимо этой идеи, а, напротив, все время упирается в нее. А мы все ищем. Не в этом живая жизнь, которую чует Достоевский. Но не от него мы узнаем, в чем же она. Он сам не знает.
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что "эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем".
... Я обнял его и
обещал ему такую пенсию, какая не всегда дается и министру за долголетнюю
службу.
Приехав в Лейпциг, мы спешили познакомиться со всеми славными
профессорами - и нимфами. Гофмейстер мой имел великое уважение к первым и
маленькую слабость к последним. Я взял его себе за образец - и мы одним
давали обеды, другим - ужины. Часы лекций казались мне минутою, оттого что я
любил дремать под кафедрою докторов, и не мог их наслушаться, оттого что
никогда не слушал. Между тем господин Мендель всякую неделю уведомлял моих
родителей о великих успехах дражайшего сына их и целые страницы наполнял
именами наук, которым меня учили.
Наконец, прожив три года в Лейпциге, мы отправились путешествовать,
наняв секретаря для описания любопытных предметов, ибо господин Мендель был
ленив. Родители мои из каждого города получали от нас толстые пакеты, не
могли нарадоваться умными замечаниями своего сына и с гордостию читали их
нашим родственникам. Я не виноват был ни в одной строке, уполномочив
секретаря своего философствовать вместо меня (к счастию, рука его совершенно
на мою походила), но к некоторым его описаниям прибавлял от себя
выразительные карикатуры - произведение единственного таланта, данного мне
натурою!
Однако ж я наделал много шуму в своем путешествии - тем, что, прыгая в
контрдансах с важными дамами немецких княжеских дворов, нарочно ронял их на
землю самым неблагопристойным образом, а всего более тем, что, с добрыми
католиками целуя туфель папы, укусил ему ногу и заставил бедного старика
закричать изо всей силы. Эта шутка не прошла мне даром, и я высидел
несколько дней в крепости св. Ангела...